ИСКУССТВО КАК КАПИТАЛ:
ПРОБЛЕМА
ХУДОЖЕСТВЕННОГО ЗАВЕРШЕНИЯ
В «СКРИПКЕ
РОТШИЛЬДА»
(доклад прочитан 19
апреля 2005 г. на международной конференции «Чеховские чтения в
Ялте: художественный язык Чехова в литературной системе ХХ века»)
Общим местом чеховедения
является констатация своеобразной оксюморонности «Скрипки
Ротшильда», квинтэссенцией которой становится «открытие»
героя рассказа: «…на свете такой странный порядок»,
что «от жизни человеку – убыток, а от смерти –
польза». В рамках доклада я бы хотел обратить внимание
слушателей и на другую «странность». Несмотря на
очевидную оксюморонность самого заглавия чеховского произведения,
художественный смысл этого сочетания еще далеко не прояснен.
Сегодня я хочу акцентировать некоторые неявные, но весьма значимые
аспекты целостного мира этого произведения.
«Скрипка»
является символом искусства; причем высокого искусства: Якова
Иванова его антагонист уважает не за что-нибудь иное, а «за
талант», который и проявляет себя в его игре на скрипке. Тогда
как из множества возможных еврейских фамилий автор избирает
Ротшильда: антагонист героя представлен как «носивший фамилию
известного богача Ротшильда». Таким образом, уже в названии
символически сталкиваются искусство (скрипка) и капитал (Ротшильд).
Заметим также, что за
именем Ротшильд стоит не просто капитал, а банковский капитал;
капитал, связанный с накоплением и капитализацией процентов.
Особенность чеховского
рассказа в том, что этот «ротшильдовский» тип поведения
реализует – или, точнее, пытается реализовать –
как раз русский Яков Иванов, типичная, если не утрированная,
«русскость» которого мерцает тоже уже в его фамилии.
В самом деле.
Педантичные рассуждения героя о финансовой пользе и финансовых
убытках несколько странными могут представляться лишь в кругозоре
гробовщика, но в кругозоре банкира, прежде всего,
озабоченного приращением капитала – и только капитала –
эти же рассуждения попадают, так сказать в родной для себя контекст.
Я уже употребил слово
«педантичные». Действительно, бросается в глаза
необыкновенно детальный, точный подсчет, который ведет герой: «…таким
образом, в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле
приходилось сидеть, сложа руки. А ведь это какой убыток!»; «вот
вам и убыток, по меньшей мере рублей на десять»; «стал
подводить годовой итог. Получилось больше тысячи рублей /…/
Он думал о том, что если бы эту пропащую тысячу рублей положить в
банк, то в год проценту накопилось бы самое малое – сорок
рублей. Значит, и эти сорок рублей тоже убыток». Яков Иванов
здесь не только прямо указывает на банк, но его подсчеты –
это еще и подсчеты упущенной, неиспользованной прибыли:
это типичные подсчеты человека «ротшильдовского» типа,
вплоть до подведения годового итога: но автор таким образом
заставляет рассуждать именно Якова Иванова, а не, например, Моисея
Ильича Шахкеса, который, впрочем, представлен как «бравший себе
больше половины дохода» всего оркестра.
То же самое
семантическое противоречие мы видим в сцене записи у «книжку»
: «Марфе Ивановой гроб – 2 р. 40 к.». Эта сцена
чудовищна, но именно в кругозоре личностных отношений, а в
кругозоре капитала, предполагающего именно обезличивание,
когда денежные столбцы замещают живых людей и, во всяком случае,
«определяют» из «цену», она, напротив, в
некотором роде естественна. Замечу, что само слово капитал
не является моим интерпретаторским произволом, навязывающим
произведению внешний его «внутреннему миру» смысл, оно
эксплицировано – причем именно во внутреннем монологе Якова
Иванова:
«А если бы все
вместе – и рыбу ловить, и на скрипке играть, и барки гонять, и
гусей бить, то какой получился бы капитал!».
Эта ориентация
гробовщика на чуждую для него сферу капитала,
ориентация на «ротшильдовский» тип поведения и приводит
героя не только к нравственному, но и даже к материальному краху:
«…ничего этого (т.е. капитала. – И.Е.) не
было даже во сне», - рассуждает перед смертью Яков Иванов;
«жизнь прошла без пользы, без всякого удовольствия, пропала
зря, ни за понюшку табаку; впереди уже ничего не осталось, а
посмотришь назад – там ничего, кроме убытков…».
Может быть, это стремление героя к «ротшильдовскому» типу
поведения и, одновременно, невозможность для него преуспеть на
этом пути, символически передается в уличном прозвище Якова Иванова.
Ведь бронза внешне напоминает золото, не являясь им, а
золото ассоциируется с банковским домом Ротшильда. Таким образом,
Яков Бронза как бы «не дотягивает» до золота
Ротшильда, становясь словно «недо-Ротшильдом». И,
одновременно, потеряв возможность – из-за подобной культурной
ориентации – быть и Яковом Матвеичем Ивановым.
Препятствием же для
художественного завершения гробовщика как потенциального, но
несостоявшего Ротшильда является талант Якова Иванова. Я уже
обращал внимание в начале доклада, что даже его антагонист не просто
признает за героем этот талант, но и уважает Якова Иванова «за
талант».
Заметим, что игра
на скрипке не является для Якова Иванова работой. Правда, хотя
его игра – это искусство, его приглашали в оркестр Шахкеса «не
часто, только в случае крайней необходимости, когда недоставало
кого-нибудь из евреев». Скрипка в художественном мире
произведения символически сближается с беззащитным ребенком
(«младенчиком»-ангелом «с белокурыми волосами»).
По крайней мере, Марфа не только вспоминает о том, что «нам Бог
дал ребеночка» (появление редкой скрипки у скупого героя имеет
также оттенок тайны), но в этом же «детском» контексте
словно бы звучит музыка (песни, которые пели «под вербой»
молодые Яков и Марфа). Поэтому скрипку – словно ребенка –
и «клал рядом с собой на постели» Яков.
Может показаться, что
продолжение процитированной мною фразы профанирует уподобление
ангел-младенец/скрипка: герой «…когда всякая чепуха
лезла в голову, трогал струны, скрипка в темноте издавала звук, и ему
становилось легче». Ведь слова того же героя «признаться,
не люблю заниматься чепухой» относятся к детским гробам. Однако
этот малый контекст сознания героя. В авторском же окружении –
композиционной организацией текста - эти слова о чепухе
предвосхищают смерть собственного «ребеночка с
белокурыми волосиками» и будущее сиротство самой
скрипки.
Марфа «всякий раз
с благоговением вешала его скрипку на стену». Это благоговение,
очевидно, никак не соотносится ни с доходом, ни с капиталом. Скорее,
оно соотносится с русской песней: «Яков очень хорошо
играл на скрипке, особенно русские песни…»; «мы с
тобой тогда все на речке сидели и песни пели…». Скрипка
тоже поет. Подобно тому, как речка и верба на ней находятся
«на краю города», занимая тем самым, пограничное
положение, в котором и пребывали когда-то «тогда»
молодые поющие герои, не отягченные «ротшильдовскими»
подсчетами, порог, на котором находится играющий свою
последнюю песню герой, выполняет аналогичную функцию: «Яков
вышел из избы и сел у порога, прижимая к груди (вновь, как
ребенка. – И.Е.) скрипку… Он заиграл… И
чем крепче он думал, тем печальнее пела скрипка». В
итоге автор завершает своего героя не как гробовщика, имеющего
типологические «ротшильдовские» черты, но как персонажа
моцартовского склада, сумевшего свою пропавшую жизнь оплакать
в реквиеме: и этот реквием соотносим с русской печальной
песней: «Думая о пропащей… жизни, он заиграл, сам не
зная что, но вышло жалобно и трогательно, и слезы потекли у него по
щекам…». Яков Иванов сумел выразить свое бытие в
песне; его слезы претворяются (а тем самым преображаются) в
музыку («и опять заиграл, и слезы брызнули из глаз на
скрипку»). Слезы словно бы становятся музыкой. Таким
образом, эстетически герой завершается не как гробовщик, а как
гений музыки. Этически же герой завершается как христианин,
преодолевший свою вражду к неприятному для него флейтисту, назвавший
его «братом».
Поэтому в рассказе
Чехова наличествуют два отчетливо маркированных завершения
героя. Для эстетического завершения героя – Якова Иванова -
автору «потребовался» его антагонист. Ротшильд становится
гениальным слушателем, который способен испытать «мучительный
восторг», способен воспринять игру гениального музыканта: «И
слезы медленно потекли у него по щекам и закапали на зеленый сюртук».
Мы – как читатели – присутствуем при истинном
эстетическом завершении героя как музыканта, поскольку дальше
об игре (искусстве) Якова уже ничего не говорится.
Следующее завершение –
этическое, которое осуществляет батюшка, исповедуя Якова
Иванова и отпуская грехи умирающему: «”Скрипку
отдайте Ротшильду”. “Хорошо”,
- ответил батюшка».
Возглас «Ваххх!...»
Ротшильда, услышавшего последнюю песню героя, и «хорошо»
батюшки и являются символами завершений различного типа.
Зададимся вопросом:
почему, в таком случае, чеховский рассказ заканчивается не
благодарными слезами тощего Ротшильда и не примирением
с ним Якова (символической передачей сироты-скрипки в другие руки), а
совсем иным финалом?
Обратим внимание, что
Ротшильд не может повторить реквием Якова (вопреки обычному
убеждению чеховедов), поскольку подлинное искусство не поддается
клонированию: он лишь «старается повторить то, что играл
Яков». Если песня-реквием Якова Иванова описается так: «вышло
жалобно и трогательно», то из «новой песни»
Ротшильда выходит «нечто… унылое и скорбное».
Заметим и то, что именно эта унылая и скорбная «новая
песня» имеет успех в том городе, который «хуже
деревни».
Если Ротшильд является
единственным, да и то невольным слушателем реквиема Якова Иванова
(поскольку Яков играет для себя, а не для публики), то
Ротшильда затем «приглашают к себе наперерыв купцы и
чиновники». Поскольку они «заставляют играть» песню
«по десяти раз», Ротшильд «давно уже оставил
флейту и играет только на скрипке». Так искусство
становится капиталом.
Это превращение
искусства в приносящий выгоду капитал не случайно происходит в
последнем абзаце текста, поскольку лишь в финале читатель погружается
в настоящее время: «И теперь в городе все
спрашивают…». Поскольку предыдущий нарратив передается
прошедшим временем, можно сделать вывод, что
противопоставление искусства и капитала осталось в прошлом.
Однако кто же слушатели,
ценители и, тем самым, вкладчики в дело Ротшильда? Кто эти
«все», которые приглашают Ротшильда и, одновременно,
спрашивают «откуда у Ротшильда такая хорошая скрипка»?
Эту массу автор характеризует лишь одним значимым штрихом - вопросом
о происхождении скрипки: «Купил он ее или украл, или, быть
может, она попала к нему в заклад?» Эти предположения
обывателей («купил», «украл», «попала в
заклад») не только оскорбительны как для Якова Иванова, так и
для Ротшильда, но и своим профанирующим контекстом вносят опошляющее
начало и в последующую реакцию обывателей на саму игру Ротшильда.
Вместе с тем, эти
предположения дополнительно вводят скрипку в ряд приносящих капитал
занятий. Уточнение «… заставляют играть по десяти
раз» словно капитализирует и механизирует сам акт игры.
Если ранее скрипка Якова
Иванова была противопоставлена «ротшильдовской» идее
выгоды (отсюда и благоговейное отношение к ней), то теперь она
теряет эту свою вненаходимость в мире капитала. Таким образом,
неожиданно оказывается, что предположение Якова о скрипке «и
теперь она останется сиротой и с нею случится то же, что с березняком
и с сосновым бором» - в самом буквальном смысле сбывается; ведь
«березняк» и сосновый бор» не только были
вырублены, но и использованы, они принесли капитал.
Описанный мною процесс
можно сформулировать и иным образом: смысл финального завершения
этого рассказа состоит в том, что оксюморонность, мерцающая в самом
заглавии «Скрипка Ротшильда», в финале элиминируется:
скрипка отныне действительно принадлежит не Якову Иванову, а
Ротшильду. Одновременно с этим реализуются ранее нереализованные
«ротшильдовские» мечтания Якова: «можно было бы…
играть на скрипке, и народ всякого звания (ср. финальное «купцы
и чиновники». – И.Е.) платил бы деньги»;
«потом класть деньги в банк… какой получился бы
капитал».
Как я уже подчеркнул
автор завершает своего героя иным образом, однако его
«ротшильдовские» намерения все-таки реализуются, хотя и
другим субъектом действия: подобно ружью, которое обязательно должно
выстрелить, фамилия Ротшильд в финале реализует-таки свои
потенциальные интенции.
|