Доклад прочитан 17 октября
2007 г. на XII Лосевских чтениях
(Античность и русская
культура серебряного века. К 85-летию А.А. Тахо-Годи)
И.А. Есаулов
«ВНУТРЕННИЙ ЭЛЛИНИЗМ» О.
МАНДЕЛЬШТАМА
И РУССКАЯ ИДЕЯ «СЕРЕБРЯНОГО
ВЕКА»
О своеобразных языковых воззрениях
Мандельштама говорилось и писалось не раз. Конечно же, они не укладываются в упорядоченную
«систему», как не укладывается в сциентистскую вульгарную систему, скажем, глубоко личностная филология Бахтина. По
любопытному суждению C.С. Аверинцева,
«…Мандельштам просто не был бы собой, если бы не был готов вдруг похвалить реварваризацию и “секуляризацию”
русской речи у Хлебникова или Пастернака».
Ключевое слово в этом высказывании – «вдруг». Конечно же, Авернцев, не называя,
имеет в виду мандельштамовские «Заметки о поэзии», где, в частности, уравнены
друг с другом «византийские монахи» и современные поэту «интеллигенты» - к тем
и другим отношение недвусмысленно недружелюбное. Чего стоят хотя бы ядовитые
строчки Мандельштама об «интеллигентской словесности».
Однако же я хотел бы поразмышлять о другой, более
ранней, статье – «О природе слова», где наиболее отчетливо выражена идея
«внутреннего эллинизма». В период
послереволюционного декларирования разрыва с русским прошлым России (когда
какой-нибудь Осип Бескин мог не без оснований поучать Сергея Есенина и других
«русофильствующих», что «Октябрьская революция
– не русская революция»),
Мандельштам в это самое время, напротив, поставил вопрос ни больше, ни меньше о
единстве русской литературы, а также
о самом принципе ее непрерывности. Именно эллинизм,
по Мандельштаму, и является этим принципом.
Как известно, эта статья, помимо
харьковского издания 1922 года, вышла также на следующий год в Берлине (в Литературном приложении к «Накануне»), где
имела уже иное название, которое вполне передает ее концептуальное содержание:
«О внутреннем эллинизме в русской
литературе».
Нелишне напомнить, что для
Мандельштама русский язык – «язык эллинистический». «Живые (именно – живые. – И.Е.) силы эллинской культуры, -
согласно этой логике, - уступив Запад эллинским влияниям и надолго загощиваясь в бездетной Византии, устремились
в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического
мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью».
Нигде, ни в одном предложении этой
мандельштамовской статьи, речь не идет о религиозной составляющей этой «тайны»
русского языка. Может даже показаться, что в известных строчках о «домашнем
эллинизме» русского языка (где речь идет о печном горшке, ухвате, крынке с
молоком, посуде, тепле очага) автор сознательно уклоняется от всякой
сублимации, от любой символизации – в пользу вещности вещей). Тем более, что с неприязнью говориться о
«профессиональном символизме» и
«лжесимволизме». Однако же, обратим внимание и на то, что предметы,
окружающие человека, втянуты в его «священный
круг». Ссылаясь на Бергсона, Мандельштам говорит о «веере явлений, освобожденных от временной зависимости».
Он настаивает не на «эллинизации» русского языка, а на том, что существует
некий «внутренний эллинизм, адекватный дух
русского языка». Но что тогда понимается
под духом языка? И почему этот «дух»
языка эллинистичен по своей природе?
Что означают, далее, суждения Мандельштама о бытийственности русского слова, которую «можно отождествлять» с его
«эллинистической природой»? Что означает, наконец, следующее предложение из
этой же статьи: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная,
разрешающаяся в событие»?
По-видимому, это слово, которое
«есть плоть» и в то же время «событие», не что иное, как Бог, в котором «слово
стало плотью». Речь идет о Христе. Именно этот вектор истолкования достаточно
тёмных слов Мандельштама и задан эпиграфом к этой статье из стихотворения Гумилева
«Слово», в котором противопоставлены мертвые
«слова» (во множественном числе) и
единое, как и единственное в своем роде
во всей человеческой истории Слово:
«Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог.
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что Слово – это Бог».
Именно Бог, Христос, - и есть то
самое Слово, которое стало «плотью». В черновом
варианте стихотворения Гумилева, который вполне мог быть известен
Мандельштаму (1919), «плоть» этого
Слова особенно ясно выражена:
«… Но живем под голубым окном
Оттого-то и хотим мы Бога
Сделать нашим хлебом и вином».
Однако и те строки последнего варианта
стихотворения Гумилева, которые звучат в эпиграфе к мандельштамовской статье, сами по себе знаменательны. Слово как
греческий Логос, конечно же, вполне «освобождено от временной зависимости» и
образует вокруг себя тот самый, говоря
словами Мандельштама, «священный круг»,
который можно дешифровать, как христоцентризм.
Логос-слово в его новозаветном
греческом (т.е. эллинском) смысле,
разумеется, не может не нести в себе как раз ту самую «бытийственность», о
которой и пишет Мандельштам. «Русский номинализм», о котором говорится в статье, как
«представление о реальности слова», зиждется именно на Воплощении в Слове Бога,
то есть Христа.
Но из этого вытекает и другое. По-видимому, «слово», о котором говорят и
Гумилев и Мандельштам, и которое может быть в данном случае передано – согласно
«обратному переводу» - именно и только как логос – и составляет основу той самой филологии, о которой с такой
настойчивостью говориться у Мандельштама.
В таком случае, скажем,
«филологическая природа души» Розанова, с любовью отмечаемая Мандельштамом, и в
целом «филологическая культура», не даром противопоставляется им «литературе».
Здесь еще нет позднейшего – из «Четвертой прозы» - выпада против
«литературы», нет фраз о «литературном
обрезании» и инвектив, направленных на современное ему «писательство», нет
дерзких фраз об особой презренной писательской «расе», которая «везде и всюду
близкая власти, которая ей отводит место в желтых кварталах, как проституткам».
Эта самая «литература», по известным словам Мандельштама, «везде и всюду
выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и
помогает судьям чинить расправу над обреченными».
Почти исчерпывающая характеристика «литературы»
наших «совписов», не постеснявшихся затем, когда это стало выгодно, создать миф о своей мнимой «оппозиционности»
советской власти.
Хотя этих обвинений еще нет в статье «О природе слова», но все-таки
уже имеется ценностная оппозиция «филологии» и «литературы». В аспекте нашей
темы эта оппозиция может быть истолкована как противопоставление не только «дома» и «улицы», «семинария» и «лекции», но и «духа» и «буквы». Я бы настаивал на том, что за этой непримиримой коллизией «филологии» и «литературы» мерцает как раз
различие их «внутренних форм» или эйдосов,
т.е. «логоса» как слова и «литеры» как «буквы». Это различие так же фундаментально,
как и новозаветный вопрос что для чего существует: суббота для человека или
человек для субботы. В одном случае мы имеем дело с отчужденными, т.е. внешними
человеку «правилами», в другом случае – с его «внутренней» свободой. Потому в
статье Мандельштама так и акцентируется именно «внутренний эллинизм» русского языка, что в нем проявляет себя
«свободное подражание Христу», которое, по Мандельштаму, и является
«краеугольным камнем христианской эстетики». Отсюда и убеждение, высказанное в
«Слове и культуре», что «…теперь всякий культурный человек – христианин».
Еще один момент, как будто лежащий
на поверхности, но по каким-то причинам не часто проговариваемый сегодня,
хотелось бы подчеркнуть. Трудно не заметить
особого рода надрывный протест против утилитарного подхода к языку.
Обращает на себя внимание не теоретизирование о вредности утилитаризма по
отношению к любому языку, вообще языку, языку как таковому. Нет, Мандельштам
настаивает на том, что именно русский
язык противится сведению его к чисто функциональному,
как бы мы сказали сегодня, предназначению. «Ни один язык не противится сильнее
русского назывательному и прикладному назначению»; «Всяческий утилитаризм есть
смертельный грех против эллинистической природы, против русского языка».
Конечно, с позиции столь ясно выраженной установки, говорить,
например, о коммуникативной сущности языка как его - якобы - основной функции
было бы почти непристойным…
Нельзя не поразиться насколько эти нетривиальные утверждения - равно как и представления о бытийственной
природе русского языка – созвучны представлениям Вяч. Иванова о том же
предмете. Как известно, сущность русской
идеи, согласно Иванову, есть религиозная
христианская идея Воскресения, а «уподобление Христу» - «энергия… энергий, живая
душа… жизни»
народа. Однако русский язык, согласно Иванову,
был «…облагодетельствован в своем младенчестве таинственным крещением в
животворящих струях языка церковнословянского. Они частично претворили его
плоть и духотворно преобразили его душу, его “внутреннюю форму”».
Именно эта церковнославянская речь и стала «живым слепком… “божественной
эллинской речи”».
Именно через язык, по убеждению Иванова,
русским «внутренне соприродна… мысль и красота эллинские»; «в нем (владеем мы. – И.Е.) преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства».
Переклички поэтов здесь говорят сами за
себя.
Вяч. Иванов с не меньшим
мандельштамовскому возмущением писал о том, что русский «язык…хотят обеднить,
свести к насущному, полезному, механически-целесообразному»; «Язык наш
свободен: его оскопляют (ср. мандельштамовские строки о «литературном
обрезании») и укрощают»; «как старательно подстригают ему крылья, как
шарахаются в сторону от каждого вольного взмаха его памятливых крыл!».
Как Мандельштам задумывался о принципе непрерывности и единства русской
литературы, так и Вяч. Иванов говорит о культурной «преемственности» и о
сомнительности творчества, которое первым условием ставит «разрыв». Культуру Иванов понимает «прежде всего как предание и
преемство», что
весьма близко Мандельштаму.
Конечно, вспоминая отдельные положения статьи «Заметки о поэзии»,
слишком легко отвести это внутреннее родство двух русских поэтов суровыми и
несправедливыми суждениями Мандельштама о реакционной Византии, о желательности «обмирщения» поэтической речи и т.п. Однако
никто и не утверждает, что позиции Вяч. Иванова и Мандельштама совершенно
совпадают. Представляется, что с позиций «большого времени» эти расхождения и
несогласия следует понимать как продуктивный для русской культуры диалог двух
различных «голосов». В этом контексте понимания, по слишком очевидным причинам,
не вполне доступном самим свидетелям культурного слома ХХ века, суждения
Мандельштама о «внутреннем эллинизме» русского языка и литературы отнюдь не оппонируют
христианскому пониманию русской идеи, а напротив, являются дополнительным – и
весьма существенным! - аргументом в утверждении этой идеи. Или же, как это
выразил в уже цитированном выше интервью Аверинцев, «греческий язык для нас, русских, все-таки прежде
всего не рыдание Аонид и не отроги Пиерии, но церковный распев,
бережно сохраненный дивящий разброс слов в виноградной кисти икоса или кондака».
Тот же Аверинцев при этом мимоходом
заметил, что сам Мандельштам «в изучении древнегреческого языка дальше
воспетого им «пепайдевкос» не пошел,
путал античную просодию, основанную на долготах и краткостях, с «тонической», вычитывал про сапожок Сапфо
и все прочие эолийские чудеса из переводов Вяч. Иванова».
Отнюдь не пытаясь оспорить нашего замечательного филолога, хотелось
лишь заметить, что задачей данной работы
было показать, что не только в
лирике Мандельштама, но и в некоторых его прозаических опытах мы все-таки можем
угадать глубинное культурное родство их автора с христианским искусством,
частью которого и является русская литература, а через нее – и с русской идеей,
как ее понимал Вяч. Иванов.