И.А. Есаулов
РОССИЯ И РЕВОЛЮЦИЯ:
ВОКРУГ НАСЛЕДИЯ Ф.И. ТЮТЧЕВА
Одним
из заметных культурных событий последних лет в России стал
выход третьего тома Полного собрания сочинений и писем Ф.И.
Тютчева, куда вошли все известные на сегодняшний день публицистические
и историософские сочинения нашего поэта и мыслителя, написанные
на французском языке. Особого внимания заслуживает новый перевод
тютчевских текстов, выполненный Б.Н. Тарасовым, и его же комментарий
к этим текстам.
Выходу в свет этого тома была посвящена рецензия
С.Г. Бочарова «Тютчевская историософия: Россия, Европа и Революция»,
опубликованная в пятом номере журнала «Новый мир» за 2004 г. Затем расширенный вариант
этой работы был опубликован в недавнем сборнике работ Бочарова. В сущности, последний не только оспорил
ключевые положения современного комментария к историософскому наследию Тютчеву, но и важнейшие аксиологические установки Тютчева настолько неприемлемы для рецензента, что серьезность
этих установок он словно бы пытается дискредитировать несколько странной в данном случае иронической
стилистикой, основанной
на нашем сегодняшнем мнимом «превосходстве» над прозрениями
Тютчева: «Его пророчество не сбылось, и это нетрудно
сегодня заметить»; «он произвел романтическую спиритуализацию
явления Революции… и сообщил ей тем самым религиозную санкцию»;
«Он увидел ее (Революцию. – И.Е.)
как живое олицетворение, мифологическое существо»; эта «дальновидная
богиня» (определение Константина Леонтьева) «дальше видевшая,
как окажется, автора “России и Революции”»; «Бредни были воистину
исполинские…»; «Тютчевский историософский романтизм… предавал
себя иронии истории. Грезы-бредни
были исполинские…».
Должен заметить, что должная и глубокая оценка
этому весьма специфическому комментарию уже была дана. Не могу не согласиться, что для сегодняшних
опровергателей тютчевских «грез» и «бредней» характерен, прежде
всего, «своеобразный редукционизм», при котором совершается
«выделение из всей цепи, т.е. системы, одного звена, пусть
сколь угодно важного и в каком-то смысле центрального, но
составляющего лишь часть, которая не заменяет целого, а получает
от места в нем свое истинное значение и подлинный смысл». Именно подобное [112] «отклонение… с цепи на
звено, с дерева на ветвь, с целого на часть, с абсолютного
на относительное, иерархически первостепенного на второстепенное» было характерно для советского искажения
русской истории, литературы и философии. И хотя Бочаров самокритично
замечает: «мы привыкли тютчевскую политическую лирику отделять
от его основной поэзии (и даже печатать ее отдельно, словно
стихи второго тютчевского сорта)», чтобы затем отчасти скорректировать подобный
подход, однако, увы, та гуманитарная аксиология,
которая, собственно, и приводила к подобной и
многим другим хорошо известным «привычкам» очень явственно
проступает и в нынешних суждениях талантливого литературоведа
и не его одного («мы» здесь более чем уместно).
Если для Тютчева его Standpunkt’ом была христианская установка, по известному выражению
И.С. Аксакова, то для Бочарова место этого Standpunkt’а
совершенно неожиданно – по крайней мере для меня – занимает
уподобление России и С.С.С.Р. Такого уподобления можно было
бы ожидать у совсем других авторов, старательно доказывающих
непременно русское
происхождение буквально всех советских грехов и преступлений.
Так, например, Дж. Кертис может сурово
возложить на Достоевского ответственность за «монизм» генсека
РАППА Леопольда Авербаха. Поскольку Достоевский, как выражается
Кертис, «рекрутировал» имя Пушкина в своей знаменитой речи
для «поддержания особой гордости русских», значит,
именно Достоевский – а не кто-нибудь другой – и виноват
за пушкинский юбилей 1937 года и вообще за 1937 год. Логика в данном случае такая:
«Для Достоевского Пушкин велик потому, что велика Россия.
Поскольку это тождество, его члены можно поменять местами:
Россия велика, потому что велик Пушкин». Поскольку тезис о величии России
Кертис перенести никак
не может, то он и резюмирует: «поняв подобные тождества..,
становится совсем несложно понять официальную советскую критику,
унаследовавшую от Достоевского апелляцию к тождествам в критическом
дискурсе». В отличие от «мониста» Достоевского, Лев
Троцкий, по мнению Кертиса, похвально придерживался «своего
рода плюралистических взглядов». Таким образом, советский дискурс утверждал
как раз Достоевский в своей Пушкинской речи!
Если верить Бочарову, «Главная идея его (Тютчева.
– И.Е.) о России
и Революции потерпела историческое поражение в 1917 г. Россия и Революция…
совместились, революция стала судьбой России». Согласитесь,
именно такие утверждения мы (если поиграть с бочаровским
«мы»: оказывается, это наше якобы общее «мы» имеет на самом
деле совершенно разные предикаты) то и дело встречали в советских
исторических учебниках и трудах о «великом Октябре». Революция как «судьба» России – это Standpunkt всей советской пропаганды.
Однако и советским идеологам все-таки не приходило в голову
заявить, как это сделал Бочаров, будто именно «революция в
лице СССР» взялась как раз
«за реализацию тютчевского проекта».
Остается только лишь удивляться, почему в таком случае историософия Тютчева
не преподавалась в советских школах. Ведь, согласно Бочарову,
даже тютчевская «идея отдельной Восточной Европы будет политически
реализована после 1945
г. – посредством Берлинской стены». Да, нечего сказать: в итоге головокружительного
интеллектуального [113] кульбита Тютчев выходит теперь буревестником
революции и строителем Берлинской стены.
Мы-то полагали, что этот революционно-тоталитарный «проект» имеет совсем
других авторов и героев, а оказалось, что в его основе – именно
историософия Тютчева. В
период торжества Революции над Россией какой-нибудь Осип Бескин мог травить
крестьянских писателей за «россеянство» и заявлять: «Конечно, великодержавнику Клычкову никогда не
понять, не дойти до того, что Октябрьская революция - не русская
революция»; «Трудная задача превращать С.С.С.Р. в Р.У.С.Ь.»; теперь же – после поражения этой самой
Революции – всю полноту ответственность за это поражение
С.С.С.Р. (ведь совместились – настаивает Бочаров) вновь
должна нести – вместе с Тютчевым – именно и только Россия.
Поневоле вспоминается сказка о вершках и корешках. «Крайней»
в любом случае оказывается Россия, а отнюдь не Революция:
в период торжества Революции и С.С.С.Р. «наши» идеологи озабочены
были тем, чтобы как-нибудь Россия и русские не «присвоили»
себе плоды этих «побед», но за преступления и поражение С.С.С.Р.
должна расплачиваться, согласно этой логике,
как раз именно историческая Россия.
В свое время в постскриптуме к своей новомировской
статье мне уже приходилось обращать внимание на весьма специфическое
отношение нашей постсоветской
«образованщины» к русской Катастрофе. Поскольку этот постскриптум прямо касается
затрагиваемых выше проблем, позволю себе привести его дословно.
Когда моя статья была уже передана в редакцию,
в «Дружбе народов» (1993, № 10) появилась работа И. Дедкова
с резким неприятием астафьевского произведения. Читая ее,
как будто возвращаешься к противопоставлению «плохого» советского
(сталинского) и советского «хорошего» (ленинского), так всем
знакомому по перестроечной прессе. Для критика «казарменные
ужасы», описываемые Астафьевым, - «явно из тех, что можно
вытерпеть. Даже если кричать о них криком», а христианская
вера мучеников «очень удобна». Критик словно бы лично обиделся
на писателя за то, что «часть персонажей… не проходят в приличные
люди по причине их “советскости”». Тогда как, по мнению
И. Дедкова, «первопричина всех российских зол и бедствий»
в том, что «революция переоценила свои силы». Сочувственно
цитируя А. Воронского,
с отвращением отзывающегося в 1932 году о «расейском» и с
удовольствием констатирующего: «Революция вбивала бурсе осиновый
кол», - наш критик дважды в своей работе ностальгически сетует,
что «кол давно сгнил». Ничего не поделаешь: у кого что болит…
Вывод критика не очень оригинален: «В своем вечно ненасытном
чреве революцию переварила старая российская бурса…».
Бедная революция! Я не знаю, о чем будет печалиться
читатель: об обитателях «чертовой ямы» или сгнившем коле революции.
Не знаю также, чем утешить И. Дедкова. Разве только тем, что
старания пламенных революционеров, вбивавших когда-то кол
в неблагодарную русскую почву, не остались забытыми. Комиссия
при Политбюро ЦК КПСС сумела объективно разобраться в их былых
коммунистических заслугах, восстановив в партии кровавых деятелей
зари коммунизма просто списками. Но не является ли клановая
реабилитация «своих» лучшим и надежнейшим доказательством
их вины перед целым – Россией и народом этой страны? Настоящим
доказательством [114] – в отличие от сфабрикованных сталинскими
соколами правосудия доказательств их мифической вины перед
партией и советским государством…
Я признаю полную свободу толкований русской и
затем советской истории Бочаровым. Но все-таки, откровенно
говоря, не понимаю, как можно при этом «опираться» на Тютчева,
который настаивал на христианском призвании России и антихристианском
духе Революции: «Уже давно в Европе существует только две
действительные силы: Революция и Россия. Эти две силы сегодня
стоят друг против друга, а завтра, быть может, схватятся между
собой. Между ними невозможны никакие соглашения и договоры.
Жизнь одной из них означает смерть другой. От исхода борьбы
между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром,
зависит на века вся политическая и религиозная будущность
человечества. <…> Прежде всего Россия – христианская
держава, а русский народ является христианским не только вследствие
православия своих верований, но и благодаря чему-то еще более
задушевному. Он является таковым благодаря той способности
к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как
бы основу его нравственной природы. Революция же прежде всего
– враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции,
ее сущностное, отличительное свойство. Ее последовательно
обновляемые формы и лозунги, даже насилия и преступления –
все это частности и случайные подробности. А оживляет ее именно
антихристианское начало, дающее ей также (нельзя не признать)
столь грозную власть над миром». Удивительно, как можно при рассмотрении философии
истории Тютчева совершенно затушевывать, а тем самым и игнорировать
собственный (тютчевский) смысл этих известных строк?
Как можно «забыть» о том, что «…все 20-е годы...
во всех областях культуры последовательно вытравлялась вся
русская традиция и русская история, как бывает разве только
при оккупации...»? По наблюдению Л.Я. Гинзбург, относящемуся
к 1926 году, «…у нас (в С.С.С.Р. - И.Е.) сейчас допускаются всяческие национальные
чувства, за исключением великороссийских. Даже еврейский национализм,
разбитый революцией в лице сионистов и еврейских меньшевиков,
начинает теперь возрождаться политикой нацменьшинств. Внутри
Союза Украина, Грузия фигурируют как Украина, Грузия, но Россия
- слово, не одобренное цензурой...». Правда, следует тут же заметить, что сама Лидия
Яковлевна усматривает в столь характерном «исключении» особый,
«хоть и не логический, но исторический смысл»: «великорусский
национализм слишком связан с идеологией контрреволюции (патриотизм)...». Однако вряд ли подобное отношение можно
объяснить только ближайшим историческим контекстом первого
послереволюционного десятилетия: для тех, кто направлял развитие
советской гуманитарной науки и культуры, и «в 1934 г. слова “Россия” и “русские”
все еще несли на себе груз отрицательных значений...». Как вспоминает
А.И. Солженицын, «… да и даже само слово “русский”,
сказать “я русский” - звучало контрреволюционным вызовом,
это-то я хорошо помню и по себе, по школьному своему детству.
Но без стеснения всюду звучало и печаталось: русопяты».
Только что процитированный мною автор,
более чем полвека своей жизни посвятивший изучению истории
России ХХ столетия, итожит: [115] «…во множестве расстреливаемые,
и топимые целыми баржами, заложники и пленные: офицеры – были
русские, дворяне – большей частью русские, священники – русские,
земцы – русские, и пойманные в лесах крестьяне, не идущие
в Красную армию, – русские <…> И если бы можно было
сейчас восстановить, начиная с сентября 1918, именные списки
расстрелянных и утопленных в первые годы советской власти
и свести их в статистические таблицы – мы были бы поражены,
насколько в этих (выделено автором. – И.Е.) таблицах Революция не проявила
бы своего интернационального характера – но антиславянский.
(Как, впрочем, и грезили Маркс с Энгельсом)». Неужели всё это совершенно неизвестно
литературоведу, который, оспаривая Тютчева, утверждает будто
Россия и Революция «совместились»?
Когда Тютчев пишет, что от исхода борьбы между Россией и Революцией «зависит
на века вся политическая и религиозная будущность человечества»,
то может показаться, что он явно преувеличивает масштаб противостояния. Однако, как верно замечает в комментариях
к этой тютчевской статье Тарасов,
по-своему классики марксизма вполне солидарны с русским
мыслителем. Так, для Ф. Энгельса, например, «…на европейском
континенте существуют фактически только две силы: с одной
стороны, Россия и абсолютизм, с другой – революция и демократия». По его же убеждению, «…ни одна революция
не только в Европе, но и во всем мире не может одержать окончательной
победы, пока существует теперешнее Русское государство – по-настоящему
ее единственный страшный враг». Именно поэтому, по-видимому, и послереволюционная власть в советской России
«при всей пестроте своего состава <…> действовала соединенно,
отчетливо антирусски (выделено автором. – И.Е.), на разрушение русского государства
и русской традиции». Подобная разрушительная энергия «системно»
проявлялась и в период «культурной революции». Например, в
новейшем издании, где полностью воспроизводится наиболее репрезентативный
советский песенник тридцатых годов,
современный читатель может ознакомиться с одним из
его разделов, который представляет песни «безбожные». Однако нет ни одной из них, которая не имела бы именно антиправославного содержания: посвященных другим конфессиям столь
же «безбожных» песен попросту не представлено…
Бочаров не только по сути дела присоединяется
к тем, кто возлагает всю вину за восточноевропейский коммунизм
не на С.С.С.Р., а на Россию, но и – в соответствии с известными
советологическими клише – именует С.С.С.Р. империей:
«”Объединение с Россией” на имперской основе продолжалось
с 1945 до 1989». Без всякого риска ошибиться, можно утверждать,
что смысл каждого слова в этой фразе противоположен
тютчевской аксиологии, а цитата из Тютчева только призвана
затушевать эту противоположность ценностных ориентаций христианского мыслителя и
его интерпретатора, а
это, в свою очередь, совершенно искажает
и интерпретацию тютчевской историософии. Для первой
русской эмиграции -
как раз в соответствии с духом
и буквой тютчевской историософии – было очевидно, что
С.С.С.Р. с его антихристианским духом
и замыслом являлся духовным антиподом России (именно эту
очевидность до сих пор почему-то не хочет признать ни Бочаров,
ни его единомышленники). После сокрушения православной России
антихристианской Революцией писать об «объединении с Россией»
(именно с [116] Россией!) восточноевропейских стран, по умолчанию
предполагая безжалостное подавление мнимой «Россией» этих стран, да еще ссылаясь
при этом на христианский «проект» Тютчева, может ли быть что-либо
более выразительным примером
абсолютного нечувствия литературоведа к предмету своего
«ведения»? Перед нами классический случай
подмены предмета. Что же касается советской «имперской
основы», то, как справедливо напоминает Тарасов, «у самого поэта акцент ставится не просто на
империи, а на законной, “христианской” империи, между которыми,
по выражению Пушкина, есть “дьявольская разница”».
Поразительно, но в этом же сборнике Бочаров поместил
свою беседу с потомками русской
(не советской) эмиграции в Праге.
Его собеседники говорили, к примеру, следующее: «Даже
под немцами оставалась русская реальная гимназия (в Праге.
– И.Е.) и детские
сады… В 45-м году уже ее смели Советы, а не чехи». Ни один из его пражских собеседников почему-то
не «путал» С.С.С.Р. и Россию. С облегчением я обнаружил,
что этим людям и
Сергей Георгиевич не стал рассказывать о своей идее:
реализации «Россией» христианского
«тютчевского проекта» в послевоенной Восточной Европе…
Что же касается «политической» лирики, то в этой
же работе Бочаров, сопоставляя тютчевский «Море и утёс» с пушкинским
«Медным всадником», ставит правомерный вопрос: «Не то же ли
море, не та же ли глубина и не тот же огонь?». Должен в связи с этим заметить, что за
двенадцать лет до этого вопроса и до сопоставления в указанном
аспекте этих текстов я попытался тезисно осуществить то же
самое. Ниже я повторяю свои тезисы двенадцатилетней
давности, в которых «море», «глубина» и «огонь» рассматривались в присущем русской словесности христианском контексте.
В «Медном всаднике» для Евгения в равной мере
враждебными оказываются как бушующая водная стихия, так и
жестко усмиряющая ее неподвижная твердь, символом которой
является «лик державца полумира». Однако же необходимо отметить,
что бунт Евгения направлен не на «древнего душегубца», а именно
на его усмирителя. Далеко не случайно Евгений в момент бунта
становится союзником
«разъяренных вод»: угрозу Петру «шепнул он, злобно
задрожав» (ср. «…злые
волны, / Как воры, лезут в окна»; «Ещё кипели злобно
волны»). Герой изображается автором «как обуянный силой чёрной», тогда как
Петр, напротив, ассоциируется в противоположным духовным вектором
(«строитель чудотворный»).
Водная стихия, которая сравнивается со зверем
(«…ревела, / Котлом клокоча и клубясь, / И вдруг, как зверь,
остервенясь, / На город кинулась»), требует для себя столь
же мощного противодействия и усмирения. Тогда как Евгений
впадает в гибельное оцепенение и бездействие, поддавшись «зверю»:
«как будто околдован, / Как будто к мрамору прикован, / Сойти не может». Мы видим в
данном случае именно поражение:
побежденная некогда Петром стихия моря грозит взять реванш
(«Пред нею / Всё побежало, всё вокруг / Вдруг опустело»).
Однако – это ясно уже из «Вступления» - реванш будущей стихии
моря равнозначен духовному
поражению России: устойчивость и неколебимость «Петра
творения» именно та «твердыня» России, которая противостоит
неуправляемой стихии – с ее «бездной», «мраком» и «мглой»
(«стой [117] / Неколебимо,
как Россия, / Да умирится же с тобой / И побежденная стихия»).
Не случайно венчающая «град Петров» «Адмиралтейская игла» - в отличие от «тьмы
ночной» - «светла». В этом же духовном контексте дерзновенно
реализованная Петром возможность для России «Ногою твёрдой
стать при море» означает предельное обострение жесткого противоборства
света и тьмы.
Отсюда понятно, почему «волны» не только «злобные»,
но и кипящие:
Но
торжеством победы полны
Еще кипели злобно волны,
Как бы под ними тлел огонь.
Перед
читателем в этом месте поэмы приоткрывается скрытая до сих
пор сущность морской «бездны»: это описание преисподней, которая
грозит России. Петр, победив в свое время «стихию», тем не
менее, приблизил
Империю к своего рода точке бифуркации: «над самой бездной…
Россию поднял на дыбы». Вряд ли случайно упоминание об огне
в описании «гордого коня» Петра («А в сем коне какой огонь!»),
равно как и озарение именно «луною бледной» (а не солнечным
светом) Медного Всадника в видении Евгения.
В стихотворении Тютчева «Море и утёс» (1848),
которое чаще всего сопоставляют с «Русским великаном» Жуковского
и «Утесом» Бенедиктова, можно заметить ту же оппозицию земной
тверди и «волн неистовых», проведенную с большей последовательностью. Помимо политического подтекста (море с
«мутной пеной» - западноевропейская революционность, «утёс
могучий» - символ великой России), очевиден и более глубокий
подтекст, вытекающий из православной духовной традиции.
Стихия моря здесь осознается как стихия бунта,
угрожающая самим устоям мироздания:
И бунтует, и клокочет,
Хлещет, свищет и ревёт,
И до звёзд допрянуть хочет,
До незыблемых высот.
Показательна
ценностная оппозиция неподвижности
и неизменности «нашего великана» - утёса
и неистовости натиска
волн, характерная для православного сознания. «Утёс береговой»
имеет значение удерживающего от адского натиска:
Ад ли, адская ли сила
Под клокочущим котлом
Огнь геенский разложила –
И пучину взворотила
И поставила вверх дном?
Почти буквальный повтор соседства воды и огня,
как и особый звуковой регистр, передающий «бурный натиск»
стихии («Вал морской [118] / С ревом, свистом, визгом, воем / Бьет…»)
свидетельствует не столько о сознательной художественной ориентации
Тютчева на пушкинский текст, сколько текстуально фиксирует
общий православный подтекст русской литературы – в данном случае проявляющий
себя в изображении морской стихии. Существенно, например,
неявное сопоставление волны со змеей
(«Надоест волне гремучей
/ Воевать с твой пятой»), хотя и отсылающее читателя к символике того же Медного
Всадника, но и в этом случае имеющее общий мифопоэтический библейский исток: «оно будет поражать тебя в
голову, а ты будешь жалить его в пяту».
Этот общий православный подтекст, как я могу добавить
спустя двенадцать лет, может быть выявлен при помощи новых категорий филологического анализа, таких
как соборность, пасхальность, христоцентризм, закон,
благодать. Например, пасхальный архетип русской культуры порождает такие несомненно существеннейшие
для отечественной словесности литературные явления, как пасхальный мотив (в русской словесности становящийся лейтмотивом),
пасхальный сюжет, пасхальный хронотоп, особый жанр пасхального
рассказа, пасхальный роман. Их недопустимо редуцировать в
литературной теории. Так, пасхальный сюжет представляет собой особый сюжетный
тип -
наряду с кумулятивным и циклическим. Игнорирование
этого типа либо растворение его в лишенных христианской специфики
предшествующих этапах культурного развития вольно или невольно
приводит к характерному искажению истории литературы, когда
главное
событие истории человечества последних двух тысячелетий
описывается с позиций дохристианского
сознания и, тем самым, умаляется его настоящая роль, в том
числе в развитии литературы.
Пасхальный
сюжет имплицитно
присутствует в тютчевских текстах. Это происходит, например,
в стихотворении «Эти бедные селенья…». В завершающей строфе звучит особое – крестное
– избранничество:
Удрученный
ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Христос в тютчевском тексте вовсе не празднично-«рождественский»,
не Бог-дитя, но страдающий; «удрученный»; «в рабском виде».
Его страстная крестная
ноша, таким образом, как бы соразделяется Россией. В четырех
финальных строках Тютчева
мы наблюдаем в сконцентрированном
виде целостный пасхальный сюжет: от крестных Страстей
Христовых (ведь «удрученный» своей «ношей» Спаситель именно
потому «в рабском виде» несет крест, что это
путь на Голгофу) к пасхальному благословению России.
Так страдания посредством благословения преображаются в итоговую победу: в христианском контексте понимания
эта победа может быть понята только как победа над смертью,
Воскресение. Нелишне заметить, что в художественном целом
произведения возможный отказ
от этого спасительного благословения равнозначен не только
отказу от принимаемых за Христа страданий, но и отказу от
креста, отказу от
духовного спасения; равнозначен отречению России от своей православной
сущности. [119]
Пасхальный архетип может обнаружить себя и в стилистике, отсылающей к дохристианскому
античному миросозерцанию. В тютчевском стихотворении «Два
голоса» первый голос манифестирует
античное сознание, согласно которому, «борьба» человека
именно потому «безнадежна», что итог жизни людей уже заранее известен: «Для них нет
победы, для них есть конец». Поэтому упоминаются «могилы»
уже умерших поколений борцов и молчащие «светила», не предрекающие
никаких перемен и для будущих поколений. Поскольку «бессмертье»
античных богов здесь априори выше «труда и тревоги» смертных
людей, боги в своем Олимпе «блаженствуют», не следя за людьми.
Изнутри собственно античной культуры эту логику нельзя опровергнуть,
как нельзя опровергнуть непреложность смерти. Однако второй
голос выражает в той же античной стилистике иное представление
о соотношении «борьбы» и «победы».
Смерть, хотя и не упоминаемая, присутствует здесь в
качестве неотменимого Рока людей, но непостижимым для античного
сознания оказывается исчезновение равенства между смертью
(«концом» жизни) и поражением. «Победный венец», вырываемый
из рук олимпийцев, символизирует как пасхальную победу, совершаемую
в ином измерении, нежели земная жизнь (поэтому «немые, глухие
гроба» уже не являются здесь знаками поражения борцов со смертью),
так и говорит о кардинальном изменении вектора человеческой
истории. Подчеркну, второй голос отнюдь не зачеркивает логику
первого (изнутри античной культуры невозможно опровергнуть
ее доминантные установки), но он иначе передает соотношение
земной смерти и конечной победы. Это историческое изменение
символизируется самой последовательностью голосов: олимпийцы
еще и потому «завистливым оком / Глядят» во втором случае,
что время их культуры уже прошло: из властителей
людских судеб они превратились в завистливых зрителей, созерцающих борьбу людей
иной эпохи со смертью. Именно поэтому первая (последовательно
античная) часть стихотворения «Два голоса» и заканчивается
все же поражением людей в их борьбе («для них есть конец»),
а вторая (передающая в античных «одеждах» имплицитно христианское
сознание) – их пасхальной неотмирной победой.
Та основа нравственной природы, которую отмечал в русском
народе Тютчев в цитируемом мной выше фрагменте его статьи
«Россия и Революция», и имеет,
прежде всего, пасхальный характер (отсюда и особо выделяемые Тютчевым способности к самоотречению
и самопожертвованию, словно бы в подражание вольной жертве
Христа).
Добровольная пасхальная жертвенность, как и небрежение земным, были использованы
в советское, а затем и постсоветское время в антихристианских
целях, когда, например, миллионы русских гибли, реализуя совсем
не русские, а то и направленные против исторической России
замыслы. Можно сказать, что земная победа осталась
за ее врагами. Но при этом сонм русских новомучеников укрепил
воинство Святой Руси – и мы можем лишь догадываться о промыслительности
земного поражения России в ХХ веке. [120]